«41, июль — ранен на фронте».

«41, июль — сент. — госп. Воронеж».

«41, окт.–42, март — воен. учил. Ашхабад».

«42, май — ранен на фронте».

«42, май — август госп. Арзамас. Признан негодн. Демобилиз.».

«44 — пост. Моск. худ. уч.».

Дальнейшие записи говорили почти исключительно об успехах:

«Перв. выст.», «Награж.», «Приев, зв.» и т. п.

Личных было мало:

«46, сент. 14 — женился на К.Ф. (д. рожд. Вал. — 14.10.41)».

«67, 8 апр. — ум. К.Ф.».

Военные даты Мазин просмотрел еще раз.

Калугин, видимо, начал войну с первых дней на границе и уже через месяц, а может быть, и раньше (числа в записи не было) был ранен, лежал в госпитале в Воронеже, что довольно далеко от Кавказа, а затем был откомандирован в Среднюю Азию, в военное училище. Потом снова фронт, и снова ранение, тоже не на Кавказе, потому что к этому времени немцы сюда еще не добрались. Лечился в Поволжье. Демобилизовался. Учиться продолжал в Москве. Правда, в сорок первом Калугин мог ехать в Среднюю Азию через Баку и Красноводск. Но что из того? Железная дорога проходит по равнине далеко от Дагезана.

Игорь Николаевич положил листок на столик и почувствовал, что дышать стало труднее. Заложило нос. «Неужели ко всем прочим сюрпризам прибавится насморк? — подумал он с огорчением. — Совсем не вовремя, хотя и не удивительно в такой сырости». Он достал платок и уловил непривычный запах. На белой ткани выделялись пятна краски. Платок был выпачкан так, будто краску вытирали, она размазалась по чистому полотну. Но главное — это был не его платок.

— Это платок Михаила Михайловича, — узнала Марина.

Мазину стало неудобно.

— Вы уверены? Не пойму, откуда он у меня.

— Я привезла две дюжины таких платков. Он признавал только белые, но относился к ним варварски. Если не попадалось под руку ничего подходящего, вытирал краски.

— Тогда понятно. Наверно, я сунул платок в карман, когда находился в мастерской.

— Скорее всего. Платки всегда валялись на тахте или кресле.

Возвращать платок показалось нетактичным, неуместным. Мазин спрятал его в карман, почувствовав на ощупь, что ткань грязновата, в чем-то маслянистом, не только в засохшей краске.

— О чем вы хотите еще спросить?

Оставался трудный вопрос: он собирался спросить о Валерии.

— Где сейчас Валерий?

Марина плотнее поджала под себя ноги.

— Наверно, прячется в хижине возле пруда. — И добавила, имея в виду Калугина: — Мы оба его бросили. Один Алексей Фомич остался с ним. А мы… такие свиньи. Стыдно. Люди разных поколений не понимают друг друга. Я это давно чувствовала, но думала, что мы, молодые, лучше… Нет. Мы трусливее. Бежим куда-то, в хижину на озере или в самих себя, а Кушнарев остался. Я и перед ним виновата, он казался мне лишним у нас, вообще в жизни лишним. Смешно, я думала, что жить стоит, пока ты что-то значишь. А что я значу? — Ей, видимо, становилось легче от этого самобичевания, и она преувеличивала и наговаривала. — Алексей Фомич не подходил к нашей обстановке. Не вязался. Неряшливый, суетливый. Неприятно было видеть на ковре его починенную обувь. И наверно, я ревновала. Он имел какие-то права на Михаила Михайловича, или нет…

Мазин прислушался.

— Права?

— Моральные, конечно. Старая дружба. Он приходил, когда хотел, много ел. Ел жадно, неаккуратно, вымазывал тарелки хлебом. Как будто голод.

— Вы из обеспеченной семьи?

— Да. Мы всегда жили хорошо. Я ж единственная. Недавно одна журналистка писала, что единственные дети неполноценные, воспитаны ненормально. В основном загибает, потому что теперь почти все единственные, а не могут же все быть неполноценные? Но что-то тут есть. Посмотрели б вы на мою мамочку. Уж она-то не позволила бы мне вымазывать тарелку. Сразу лучший кусочек!

— Кто ваши родители?

— Мама — очень хорошая портниха, а папа — строитель. Я сбежала от их опеки, торопилась жить самостоятельно.

— И вам не нравились неаккуратные люди в вашем доме?

Марина не заметила сарказма. Хотя говорила она охотно, внешне откровенно, но говорила прежде всего сама с собой, отвечала на собственное, о чем раньше не думала и что открылось неожиданно. Не думала… Но чувствовала, может быть подсознательно, потому что если бы не чувствовала, не смогла бы говорить так, как говорила.

— Знаете, что я поняла ночью, когда не спала? Что, когда все в порядке, а у меня было даже лучше, чем «все в порядке», жизнь воспринимаешь неправильно. Действуют вещи незначительные, создается мир пустяков, которые принимаешь всерьез. И не замечаешь главного.

— Что вы считаете главным? — спросил Мазин, с интересом улавливая в Марине нечто новое, прорывающееся сквозь наивный цинизм и бездумный эгоистический фатализм.

— Вы видели, я выписала даты, чтобы покупать цветы в день рождения, а близким человеком не стала, не сумела. И это неправда, что я не любила. Но я о другом… Верьте или нет, его убили не случайно. Он что-то предполагал, что-то беспокоило его, но ему и в голову не пришло поделиться со мной. Я была далеко. Я фантазирую, да?

— Зачем вы сказали Валерию, что отец погиб сразу?

Ответ напрашивался: сказала потому, что Валерий — сын, пусть не родной, но он имел право знать правду. Ложь же была рассчитана на преступника, которым не может быть Валерий. Так следовало ответить, и так Марина и ответила, но ответ дался ей с трудом. И трудно было понять, утверждение это или встречный вопрос.

— Но он, он же не мог убить.

— Верно. С точки зрения здравого смысла, нормального, неиспорченного человека. Однако и нормальный человек в самом здравом уме способен оказаться во власти неожиданных, неоправданных сомнений, утратить чувство реальности…

— Что вы хотите сказать?

Она приподнялась на тахте, зябко прижав к плечам мягкий шарф.

— …особенно когда речь идет о человеке близком, которого не хочется подвергать опасности.

— Вы это обо мне… и Валерии?

— Не только. Скорее вообще. — Мазин сказал все, что собирался. Больше говорить пока не следовало. — Вы упомянули, что Кушнарев был близок Михаилу Михайловичу…

— Да, да. — Марина обрадовалась повороту разговора Видимо, боялась даже продумать, проанализировать слова Мазина, оценить степень их определенности. — Но я не понимала этого. Он казался старым неудачником, навязчивым, неподходящим… Меня раздражало его право на постоянное внимание Михаила Михайловича.

— Опять это слово — право.

— Оно неудачное. Но странно. Казалось бы, Кушнарев должен был чувствовать себя обязанным. Михаил Михайлович так много ему помогал!..

— А было наоборот? Калугина тяготила эта дружба?

— Нет. Однажды я не выдержала, сказала: «Михаил, все-таки Алексей Фомич неприятный человек». Он посмотрел на меня так… Когда он становился суровым, резким, я чувствовала себя беспомощной. Он бывал обычно мягким, приветливым, но иногда в нем прорывалось непреклонное, категоричное. Возражать было нельзя. И в этот раз он крикнул: «Не смей так говорить!» Я растерялась. А ему стало неудобно, он попытался разъяснить: «Ты молодая. Ты не жила в то время, когда нам пришлось жить, а это было не самое легкое время. Люди испытывались по-настоящему: горе было горе, а жизнь — жизнь. Кусок хлеба был жизнью, а не ужин в «Арагви». Это понимать нужно. И жизнь может ударить неожиданно. Алексея ударило под корень».

— Он стал жертвой несправедливости?

— Да. Михаил Михайлович рассказал мне. Он считался очень талантливым, самородком. Его все любили, прочили блестящее будущее. Он хотел возводить дворцы, вроде Дворца Советов, что на месте бассейна планировали. Тогда особенно любили молодых и талантливых, выдвигали, гордились, писали в газетах. Мировой проект советского архитектора! Да что я вам рассказываю, вы лучше знаете. И вдруг рухнуло. Он любил женщину, очень любил… и ее нашли убитой. Все улики пали на него. Он был последним, с кем ее видели в тот вечер. Он ревновал ее, был вспыльчивым… Его арестовали, обвинили. Он отсидел почти весь срок. В самом конце, уже во время войны, в Москве поймали бандитов, которые грабили квартиры эвакуированных. Выяснилось, что и та женщина — их жертва, а Кушнарев не виноват.